Дружба марины цветаевой и рильке. Переписка Р.М. Рильке, М. Цветаевой, Б. Пастернака. Мне нравится, что Вы больны не мной

05.11.2019
Редкие невестки могут похвастаться, что у них ровные и дружеские отношения со свекровью. Обычно случается с точностью до наоборот

Этот эпистолярный роман стал, пожалуй, самым долгим в истории русской литературы. Он продолжался четырнадцать лет, и за все это время влюбленные ни разу не видели друг друга. Их переписка поражает напряженностью духовной борьбы, цель которой – стать достойным собеседника, поднять себя на новую духовную и творческую высоту. Она позволяет нам проследить, как творилась и разрушалась любовная иллюзия, захватившая трех великих поэтов и давшая миру целую россыпь поэтических шедевров.

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пастернак – Цветаева – Рильке (Екатерина Зотова) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

В судьбах Пастернака и Цветаевой много сходного – и не меньше различий. Оба родились в Москве, Борис – 29 января (10 февраля) 1890 года, Марина – 26 сентября (8 октября) 1892. Оба чувствовали Москву своей не только фактической, но и духовной родиной.

Они выросли в семьях, где, казалось, сам воздух был пронизан духом творчества. Их отцы благодаря исключительному трудолюбию и природному таланту к середине жизни достигли видного положения в обществе. Сын сельского священника Иван Владимирович Цветаев стал искусствоведом, профессором Московского университета, основателем и строителем Музея изящных искусств на Волхонке, а одессит Леонид Осипович Пастернак – известным художником, прославившимся иллюстрациями к произведениям Льва Толстого, преподавателем московского Училища живописи, ваяния и зодчества. Впрочем, на этом сходство заканчивается…

Борис Пастернак был первенцем в дружной, сплоченной семье, где культ творческой свободы парадоксальным образом сочетался со всеобщим стремлением подчинять личные интересы благополучию родных. В юности он упорно отстаивал право на самостоятельность, рано начал зарабатывать репетиторством – и в то же время всю жизнь чувствовал вину перед близкими за то, что не стал тем, кем они хотели бы его видеть. Можно предположить, что именно в отрочестве под влиянием родителей сформировалось его понимание жизни как дара свыше, за который необходимо отблагодарить самоотверженным творческим служением.

В доме Цветаевых все было иначе. Иван Владимирович женился на М. А. Мейн вскоре после смерти первой, любимой жены. Мария Александровна в юности испытала сильное чувство к женатому человеку и замуж вышла скорее из послушания отцу, которого очень любила. Между супругами сразу установились теплые, доверительные отношения, однако эта близость осложнялась непростым отношением к мачехе дочери Ивана Владимировича от первого брака (в момент свадьбы ей было уже 8 лет). А когда Марине было всего 9, мать заболела тяжелой формой чахотки. После этого, вплоть до ее смерти в 1906 году, девочка вместе с младшей сестрой Асей большую часть времени проводила в заграничных пансионах неподалеку от санаториев, в которых лечилась Мария Александровна. Разлука с горячо любимой матерью и жесткость требований воспитателей сделали Марину замкнутой, упрямой, самостоятельной.

Ее любимыми авторами надолго стали немецкие и французские романтики. Она рано усвоила их взгляд на жизнь как на неравный поединок добра со злом, мещанской пошлости с рыцарским блеском. Своенравная Марина отвергает любые авторитеты, прислушиваясь лишь к собственным убеждениям. Еще в отрочестве или ранней юности она почувствовала грань, отделяющую мечты от повседневности, и тогда же приняла мир собственных грез за высшую реальность, родную стихию человеческого духа – словом, за то, что в большинстве религий именуется «тем светом». Там можно было на равных общаться с гениями минувших веков и влюбиться в юного герцога Рейхштадтского, несчастного сына Наполеона, который из-за своего происхождения умер в заточении. Там не было унизительных недоразумений, поражений и собственного бессилия, больно ранящих в реальности. Наконец, именно оттуда, из этого таинственного, неисчерпаемого кладезя возможностей, нисходит вдохновение… С тех пор Цветаева подчиняет жизнь неудержимому полету своей фантазии. В гимназиях учится кое-как, однако в 16 лет едет одна в Париж поклониться праху Наполеона и увидеть легендарную Сару Бернар, игравшую герцога Рейхштадского в пьесе Э. Ростана «Орленок».


Марина (справа) и Анастасия Цветаевы (1905)


Путь Цветаевой в поэзию был прям и естественен. Еще в отрочестве стихи стали для нее лирическим дневником, озарившим отталкивающе серый мир светом воображения. Впрочем, тут стоит оговориться. То, что нам представляется «фантазиями», Марина считала истиной, ниспосланной высшей, божественной силой, и подчинялась ей со всею страстью.

Гораздо более замысловатым оказался путь Пастернака. С 13 лет, после встречи со Скрябиным, он по собственному желанию серьезно занялся музыкой (учителями были преподаватели консерватории). Однако в девятнадцать, усомнившись в том, что именно музыка является его призванием, Борис бросает ее, полностью отдавшись изучению философии. Юного романтика не образумили ни одобрение Скрябиным его первой сонаты, ни уговоры родителей, видевших сына композитором. Спустя еще три года он, подхваченный мощной лирической волной, оставляет и философию. Оставляет на пике успеха – как раз в июле 1912 года его штудии понравились главе неокантианства, профессору Марбургского университета Герману Когену. В эти дни Пастернак писал своему другу А. Штиху:

«Я знаю, что выдвинулся бы в философии, – все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель hat sein gutes Recht 5 . Но в этом году в Москве я сломлю себя в последний раз. <…> Я написал в день реферата – почти бессознательно – за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, – перед гением иных вдохновений – 5 стихотв. <…> Боже, как успешна эта поездка в Марбург. Но я бросаю все; – искусство, и больше ничего» 6 .

(Впрочем, это не помешало Борису весной следующего года успешно окончить московский университет.)

Имена Цветаевой и Пастернака появились в печати в тот краткий промежуток, когда заканчивалась эпоха русского символизма, а новые «властители дум» еще не набрали силу. В октябре 1910 года, 18-летней гимназисткой, Марина на собственные средства издает первую книгу стихов «Вечерний альбом», которая вызовет сдержанное одобрение критики и подарит ей дружбу с поэтом Максимилианом Волошиным. В начале 1912-го выйдет вторая книга – «Волшебный фонарь», еще через год – сборник «Из двух книг». Дебют Пастернака состоялся в самом начале 1913 года: несколько стихотворений было опубликовано в небольшом коллективном сборнике «Лирика». Той же осенью вышла его первая книга «Близнец в тучах», через три года – второй сборник «Поверх барьеров». Стихи молодых авторов явно выделялись на общем фоне. Однако попасть «в струю» читательских ожиданий тогда удалось не им, а выступившим в это же время и удачно «разделившим» сферы влияния Анне Ахматовой, Владимиру Маяковскому и Сергею Есенину.


Б. Л. Пастернак. 1910-е годы.


В принципе, это объяснимо. Ни Пастернак, ни Цветаева не смогли сразу обрести собственный голос. Марине пришлось годами освобождаться от романтических штампов, унаследованных от любимых авторов, и собственной зацикленности на «девичьих» темах. Процесс шел постепенно, по мере того, как юная женщина нащупывала свою реальную, а не выдуманную сущность. А гораздо более искушенный в творчестве Борис в это время напряженно искал средства для воплощения в слове своего – весьма непростого – мировосприятия. Любопытно, что в этих поисках они шли как бы навстречу друг другу: Цветаева уходила от «средних», обезличенных образов к обретению собственной неповторимости, Пастернак – от крайностей футуристического эксперимента ко все большей внятности выражения. Их творческие пути пересекутся в середине 20-х годов, а затем вновь разойдутся. Он пойдет к классической ясности стиля и будет упорно овладевать искусством говорить «о времени и о себе». Она, так и не обретя «своего» читателя, в последних поэмах прорвется в безвоздушное пространство высокой зауми, и лишь затем овладеет аскетичным стилем зрелости. Даже многие преданные поклонники предпочитали и предпочитают «раннюю» Цветаеву «поздней». В письме Марины Ивановны своей пражской подруге А. А. Тесковой от 24 сентября 1926 года есть выразительный пример такого отношения:

«…С Совреме <нными> Записками (журнал, издававшийся в Париже в 1920 – 1930-е гг., – Е.З.) разошлась совсем, – просят стихов прежней Марины Цветаевой, т.е. 16 года. Недавно письмо от одного из редакторов: „Вы, поэт Божьей милостью, либо сознательно себя уродуете, либо морочите публику“» 7

Но все это будет потом. А пока оба идут к первым зрелым книгам. После революции они знакомятся, изредка встречаются в общих компаниях – и не проявляют друг к другу ни малейшего интереса. Более того, на одном из поэтических вечеров Цветаева слышит выступление Пастернака, и оно ей активно не нравится, как, впрочем, и ему – ранние стихи Марины Ивановны.

Революционный водоворот весны-лета 1917 года с бесконечными спорами, митингами и собраниями, порожденными взрывом массового интереса к общественной жизни, кардинальная ломка старого строя, далеко не идеального для него лично, захватили Пастернака и вкупе с влюбленностью вылились в книгу стихов с примечательным названием «Сестра моя жизнь». Ее основой оказалась причудливая смесь интимнейшей вневременной лирики, репортерски точно схваченных примет текущих событий и философских прозрений вселенского масштаба. Характерный пример получившегося сплава – четверостишие из стихотворения «Степь»:

Тенистая полночь стоит у пути,

На шлях навалилась звездами,

И через дорогу за тын перейти

Нельзя, не топча мирозданья.

В сборники «Вёрсты» (вышли в 1921 и 1922 годах) Цветаева включит стихи, написанные в 1916 – 1920 годах. За время, прошедшее с выхода предыдущих книг, она многое пережила и многому научилась. Ей оказался близок революционный дух освобождения от любых условностей (в первую очередь – от условности брака), хотя ни идеологии, ни методов революции Марина Ивановна не принимала категорически. Она все зорче вглядывается в окружающую жизнь. Поэтому, оставаясь в круге «своих» тем (любовь – разлука – творчество – Москва – судьба), поэт насыщает свой образный строй множеством бытовых подробностей, а язык – словами из самых разных языковых пластов.

«Сестра моя жизнь» и «Вёрсты» принесли авторам известность в кругах любителей и знатоков поэзии, хотя до популярности «лидирующей тройки» Ахматова – Есенин – Маяковский им было далеко. Те же годы вносят принципиальные перемены и в их личную жизнь. Летом 1921 года, после трех лет неизвестности, Марина Цветаева узнает, что жив ее муж Сергей Эфрон, примкнувший в середине 1918 года к белому движению и вместе с войсками Врангеля покинувший Россию. В мае 1922 года, несмотря на множество пережитых за годы разлуки любовных романов, она с дочкой уезжает к нему в Прагу. В сентябре 1921 года из-за пошатнувшегося здоровья и бытовой нестабильности покинули Россию и родители Пастернака с дочерьми. А в начале следующего, 1922 года завершилась браком очередная влюбленность Бориса. Его женой стала студентка ВХУТЕМАСа, художница Евгения Лурье.

Касаемся друг друга. Чем? Крылами

Райнер Мария Рильке

Борис Пастернак

Марина Цветаева

Переписка Р.М. Рильке,

М. Цветаевой, Б. Пастернака

Требуется немалое мужество и умение, чтобы перенести свою душу, всего себя на бумагу, сделать это так, чтобы твой невидимый собеседник ощутил тот же великий, невидимый порыв души и духа, заставляющий их трепетать, и лететь вместе с письмом, в надежде слиться с собеседником... Три этих Мастера - Райнер Мария Рильке, Марина Цветаева, Борис Пастернак умели это делать в высочайшей степени, и их письма - это тончайшие нити между родственными душами, взлетевшими высоко над бытом, миром и смертью...

Удивительные и во многом трагические обстоятельства соединили в начале 1926 года трех великих европейских поэтов. Старшему из них, Райнеру Мария Рильке, исполнилось к тому времени 50 лет. Крупнейший немецкоязычный поэт XX века, Рильке жил тогда в Швейцарии в уединенном маленьком замке Мюзо; мучительная болезнь заставляла его подолгу лечиться на курортах и в санаториях. Именно там, в местечке Валь-Мон, и начинается в мае 1926 года его общение с молодыми русскими поэтами — Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой, уже ранее связанными между собой дружбой и длительной перепиской. Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна. В отроческих впечатлениях Пастернака и Цветаевой можно также найти известную схожесть. Так, частые поездки в Германию семейства Цветаевых (1904—1906) вполне сопоставимы с поездкой Пастернаков в Берлин (1906) и особенно летним семестром в Марбургском университете (1912) молодого Бориса Пастернака — неизгладимое воспоминание его мятущейся юности.

К концу мирного времени талант Цветаевой был отмечен такими авторитетами, как Брюсов, Волошин, Гумилев; росла ее известность в артистических кругах Москвы. Уже в то время Цветаева относилась к своему поэтическому призванию как к судьбе и миссии. Пастернак же, отдавший почти десятилетие оставленным впоследствии занятиям музыкальной композицией и серьезному изучению философии, лишь летом 1913 года стал писать стихи для своего первого юношеского сборника, незрелость и преждевременное издание которого он долго ставил себе в вину.

В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. Спустя тридцать пять лет Пастернак рассказывал об этом в своей автобиографии:

"В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском."

Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.

Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.

Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал……….

Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов». Мы подружились»

Об этой дружбе, содружестве и истинной любви, заключенной в их обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон. По ее словам, переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935-й, достигнув апогея в середине двадцатых и затем постепенно сходя на нет.

«В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе, — писала А. С. Эфрон Борису Пастернаку 20 августа 1955 года. — Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая»

Первая половина 20-х годов была для Пастернака кризисной и в творческом отношении. В начале января 1923 года Пастернак пишет из Берлина В. П. Полонскому о «душевной тяжести», мешающей ему работать. Пастернаком овладевает мысль о том, что лирическая поэзия не оправдана временем. Своими сомнениями Пастернак делится с Цветаевой, и она всей душой отзывается на его откровенность.

«Борис, первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe *, и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика», — пишет она Пастернаку 19 июля 1925 года. Неуверенность Пастернака в себе и его колебания встречают со стороны Цветаевой негодующий отпор: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москва-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит... Ты же у Лиры крепостной»

С этого времени участие и поддержка Цветаевой становятся для Пастернака первостепенной необходимостью.

Что же касается поэзии Рильке, то Цветаева познакомилась с нею уже в зрелом возрасте. Одно из первых упоминаний о германском поэте находим в выдержках из цветаевского дневника «О Германии» (датируется 1919-м годом, но напечатано лишь в 1925-м, и, возможно, доработано в связи с публикацией. Знакомство с этими книгами Рильке, у которых, кстати сказать, было тогда еще не слишком много почитателей в германоязычных странах, поразило Цветаеву. Отныне и до конца дней она будет воспринимать Рильке как олицетворение высочайшей духовности, как символ самой поэзии. «Вы — воплощенная поэзия», — именно с этих слов начинает она свой разговор с ним. Рильке для Цветаевой — Поэт с большой буквы, художник, созидающий Вечное.

Цветаева вольно обращалась с реальностью. «...С былью она не считалась, создавая свою», — вспоминает А. И. Цветаева, упрекая Марину в своеволии, в искажении облика их общих знакомых. В письме к В. Сосинскому Цветаева сама признавалась в том, что память у нее «тождественна воображению» .

Вдохновляясь образом, созданным в ее воображении, Цветаева словно забывала подчас о живом человеке, с которым переписывалась или о котором писала, теряя из виду его будничные, «земные» приметы. Они, казалось, служили ей лишь поводом для того, чтобы перевести разговор на более важный для нее «лирический» уровень. С этим связаны и высочайшие взлеты, и трагические падения цветаевского «жизнетворчества». Ее письма к Рильке — яркий пример тому. С головой окунувшись в созданную ею атмосферу духовного общения, Цветаева «проглядела» реального человека, который был тогда уже смертельно болен. Попытки Рильке обратить ее внимание на то, что с ним происходит, уязвляли Цветаеву и воспринимались ею как желание поэта отгородиться от ее высоких порывов ради душевного комфорта.

Рильке же первоначально, как видно из его писем, отнесся к Цветаевой с глубочайшим доверием и участием. Чувство духовной близости, заданное, как камертоном, еще письмом Бориса Пастернака, сразу устанавливается между поэтами, обусловив интонации, характер и стиль диалога. Это — разговор людей, понимающих друг друга с полуслова и как бы посвященных в одну и ту же тайну. Стороннему читателю приходится внимательно вчитываться в их письма, как и в стихотворные строки. Лучший образчик этого эзотерического стиля — замечательная «Элегия» Рильке, обращенная к русской поэтессе и составляющая неотъемлемую часть переписки. Но не одна «Элегия» — весь разговор Цветаевой с Рильке производит такое впечатление, будто его участники - заговорщики, сообщники, знающие то, о чем не догадывается никто из окружающих. Каждый из собеседников видит в другом поэта, предельно близкого ему по духу и равного по силе. Идет диалог и состязание равных (о чем всегда мечтала Цветаева). «Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака», — заявляла Цветаева девять лет спустя.

Однако за три с половиной месяца — от начала мая до середины августа — отношение Рильке к Цветаевой несколько изменилось. Переломным моментом в их переписке стало письмо Цветаевой от 2 августа. Цветаевская безудержность и категоричность, нежелание считаться с какими бы то ни было обстоятельствами и условностями, ее стремление быть для Рильке «единственной Россией», оттеснение Бориса Пастернака — все это казалось Рильке неоправданно преувеличенным и даже жестоким. На большое письмо Цветаевой от 22 августа он, видимо, не ответил, как не откликнулся и на ее открытку из Бельвю под Парижем, хотя и в Сьер, где он жил до конца ноября, и в санатории Валь-Мон, где вновь оказался в декабре, он все еще писал письма.

Смерть Рильке страшно поразила Цветаеву. Это было для нее ударом, от которого она никогда уже не смогла оправиться. Все то, что Цветаева горячо любила (поэзия, Германия, немецкий язык), — все это, воплотившись для нее в образе Рильке, внезапно перестало существовать. «...Рильке — моя последняя немецкость. Мой любимый язык, моя любимая страна (даже во время войны!), как для него Россия (волжский мир). С тех пор, как его не стало, у меня нет ни друга, ни радости», — признавалась она в 1930 году Н. Вундерли-Фолькарт, близкой приятельнице Рильке в последние годы его жизни. Можно сказать, что это трагическое событие отчасти определило дальнейшую судьбу Цветаевой и ее творческую биографию. Во многом видоизменило оно и взаимоотношения Пастернака с Цветаевой. Переписка, прервавшаяся в июле и понемногу возобновившаяся в феврале 1927 года, неумолимо замирала и охладевала. «...Ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть», — пишет ему Цветаева 31 декабря 1929 года

Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 25.III. <19>26

Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ногивниз головой * — я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной. ..А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все?

Рильке -Марине Ивановне Цветаевой

1923

Касаемся друг друга.

Чем? Крылами.

Издалека свое ведем родство.

ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок—море), гладя—походя — какие-то колючие цветущие кусты — как гладишь чужую собаку, не задерживаясь — Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила — радовалась — дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroic"и, кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно к ах!) времен моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки, так похожие на бабушек, и бабушки так похожие на девочек... Но не об этом — о другом — и об этом — о всем — о нас сегодня, из Москвы или St. Gill"a — не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)

Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, — почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет — тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там). Я с тобой сейчас, в Вандее мая 26 года, непрерывно играю в какую-то игру, что в игру — в игры! — разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (п<отому>ч<то> когда Аля бежит — это я бегу!) опала ли Vie и взошла (прилив или отлив).

Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная заведомая неподвижность. Моя косность. Моя — хочу или нет — терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя — как Рильке! (Себя или божества — равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, это и есть — оно, все, что в нем ужасающего — оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову напр<имер> бы ненавидела. Как всякую власть). Море — диктатура, Борис. Гора — божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора — это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора — и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом .

И все-таки — не раскаиваюсь. «Приедается всё — лишь тебе не дано...»

Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку — выбивает из стихов, — вставший Nibelungenhort * — легко справиться?! Ему — не нужно. Мне — больно. Я не меньше его (в будущем), но — я моложе его. На много жизней.


Райнер Мария Рильке!1
Смею ли я так назвать Вас? Ведь вы – воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя – стихотворение. Райнер Мария – это звучит по-церковному – по-детски – по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, – оно – из прошлого или будущего – издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся – всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.

Вы не самый мой любимый поэт («самый любимый» – степень). Вы – явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы – воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы – то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой – Вас.
Речь идет не о человеке-Рильке (человек – то, на что мы осуждены!), – а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке – Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя – во всю даль и ширь.
Что после Вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас – означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт – тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы – неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же – их изначальные слова (ценности) . Если, например, Вы говорите «великолепно», Вы говорите о «великой лепоте» , о значении слова при его возникновении. (Теперь же «великолепно» – всего лишь стершийся восклицательный знак.)
По-русски я все это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки2.

Первое в Вашем письме, что бросило меня на вершину радости (не – вознесло, не – привело), было слово «май», которое Вы пишете через «у», возвращая ему тем самым старинное благородство. «Май» через «i» – в этом что-то от первого мая, не праздника рабочих, который (возможно) когда-нибудь еще будет прекрасен, – а от безобидного буржуазного мая обрученных и (не слишком сильно) влюбленных.

Несколько кратких (самых необходимых) биографических сведений: из русской революции (не революционной России, революция – это страна со своими собственными – и вечными – законами!) уехала я – через Берлин – в Прагу, взяв Ваши книги с собой. В Праге я впервые читала «Ранние стихотворения»3. И я полюбила Прагу – с первого дня – потому что Вы там учились.
В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы еще были там?4
На случай, если Вы там были:
Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас – больше всего на свете. Совсем просто. И – потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, – от страха, что придется встретить Ваш холодный взгляд – на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли – это был бы взгляд, предназначенный для постороннего – ведь Вы не знали меня! – то есть: все равно холодный.)
И еще: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас – как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: все что в нас – наше Я, европейцы считают «русским».
(То же самое происходит у нас с китайцами, японцами, неграми, – очень далекими или очень дикими.)

Райнер Мария, ничто не потеряно: в следующем (1927) году приедет Борис5 и мы навестим Вас, где бы Вы не находились. Бориса я знаю очень мало, но люблю его, как любят лишь никогда не виденных (давно ушедших или тех, кто еще впереди: идущих за нами), никогда не виденных или никогда не бывших. Он не так молод – 33 года, по-моему, но похож на мальчика. Он нисколько не в своего отца (лучшее, что может сделать сын). Я верю лишь в материнских сыновей. Вы тоже – материнский сын. Мужчина по материнской линии – потому так богат (двойное наследство).
Он – первый поэт России. Об этом знаю я, и еще несколько человек, остальным придется ждать его смерти.

Я жду Ваших книг, как грозы, которая – хочу или нет – разразится. Совсем как операция сердца (не метафора! каждое стихотворение (твое) врезается в сердце и режет его по-своему – хочу или нет). Не хотеть! Ничего!
Знаешь ли, почему я говорю тебе Ты и люблю тебя и – и – и – Потому что ты – сила. Самое редкое.

Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время и знаю, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот.

В кантоне Во, в Лозанне, я была десятилетней девочкой (1903)6 и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому. Она ничему не училась и ела фиалки. Это – самое яркое воспоминание. Голубые губы – у негров они не красные – и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро – уже потом.

Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд – как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, – мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.

Но писать тебе я буду – хочешь ты этого или нет. О твоей России (цикл «Цари»7 и прочее). О многом.
Твои русские буквы. Умиление. Я, которая как индеец (или индус?) никогда не плачу, я чуть было не – – –

Я читала твое письмо на берегу океана, океан читал со мной, мы вместе читали. Тебя не смущает, что он читал тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе – ревностна).

10 мая 1926
Знаете, как сегодня (10-го) я получила Ваши книги9. Дети еще спали (7 утра), я внезапно вскочила и побежала к двери. И в тот же миг – рука моя уже была на дверной ручке – постучал почтальон – прямо мне в руку.
Мне оставалось лишь завершить движенье и, открыв дверь все той же, еще хранившей стук рукой, – принять Ваши книги.
Я их еще не открывала, иначе это письмо не уйдет сегодня – а оно должно лететь.

Когда дочь моя (Ариадна) была еще совсем маленькая – два-три года – она часто спрашивала меня перед сном: «А ты будешь читать Рейнеке?»10
В Рейнеке превратил ее быстрый детский слух – Райнера Мария Рильке. Дети не чувствуют пауз.

Я хочу написать тебе о Вандее, моей героической французской родине. (В каждой стране и каждом столетии есть хоть одна родина – не так ли?) Я здесь ради имени. Когда человек, как я, не имеет ни денег, ни времени, он выбирает самое необходимое: насущное.

Швейцария не впускает русских. Но горы должны расступиться (или расколоться!) – чтобы мы с Борисом приехали к тебе! Я верю в горы. (Измененная мною строка – но в сущности, прежняя – ибо горы рифмуются с ночами – ты ведь узнаешь ее?)11

Марина Цветаева
Ваше письмо к Борису уйдет сегодня же – заказным и – отданное на волю всех богов12. Россия для меня все еще – какой-то потусторонний мир.

St. Gilles-sur-Vie
12-го мая 1926 г.

Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками.
Топография души – вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга – это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе.
Священник – преграда между мной и Богом (богами)1. Ты же – друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь.
Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но – разница – ты любимец отца, не сына, ты – Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество – выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и – немыслим для любви!
Не Давид, нет. Давид – вся застенчивость своей силы. Ты же – вся отвага и дерзость твоей силы.
Мир был еще слишком юн. Все должно было произойти – чтобы пришел ты.
Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (всебожественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить все-человеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово – героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).
Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь – да! А раз нет, – лучше запинаться и спотыкаться.
Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я передала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты в одной. Не правда ли?) Итак, на первый взгляд (раз я – не немец), мне все понятно – затем – ночь: пустота – затем: Боже, как ясно! – и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) – все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния – ночь – молния) – вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь – себя.
«Рильке легко понять» – с гордостью говорят посвященные: антропософы и другие мистические сектанты (я, собственно, не против, лучше, чем социализм, но…). «Легко понять». По частям, в раздробленном виде: Рильке-романтик, Рильке-мистик, Рильке-мифотворец и т. д. и т. п. Но попытайтесь охватить всего Рильке. Здесь бессильно все ваше ясновиденье. Для чуда не нужно ясновиденья. Оно налицо. Любой крестьянин – свидетель: глазами видел. Чудо: неприкосновенно, непостижимо.
Вторую ночь вчитываюсь в твоего «Орфея». (Твой «Орфей» – страна, потому: в). И, кстати, только что получила из Парижа русскую, чисто литературную газету (нашу единственную за границей) со следующими строками:
«Из этого («Поэт о критике» – заметки, проза) мы узнаем, что госпожа Ц. до сих пор безутешна из-за смерти Орфея и тому подобные нелепости…»2.
Один критик сказал о Блоке: «Четыре года, отделяющие нас от его смерти, примирили нас с нею, почти приучили нас к ней»3.
Я парировала: «Если достаточно четырех лет, чтобы примириться со смертью такого поэта как Блок, то как обстоит дело с Пушкиным (†1836) . И как с Орфеем (†)? Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т, е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно – ежемгновенно – длящаяся. Пушкин, Блок и – чтобы назвать всех разом – ОРФЕЙ – никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем – вечно». Поэтому – никакого примирения, пока мы сами не станем «мертвыми»4. (Приблизительно, по-русски было лучше.)
Это, конечно, не имеет отношения к «литературе» (belles lettres), поэтому меня высмеяли. Будь это стихи (поэт (глупец!), который осмеливается писать прозой!), будь это стихи, они бы промолчали, а может, и – вздохнули. Не древняя ли притча об Орфее и зверях, к которым принадлежали и – овцы?
Ты понимаешь, я неуязвима, ибо я не госпожа Ц., и т. д. и т. п., как они всё же считают. Но мне грустно: вечно-правдивая и вновь повторяющаяся история о поэте и толпе, – как бы хотелось, все-таки избавиться от этого!
Твой «Орфей». Первая строчка:
И дерево себя перерастало…5
Вот она, великая лепота (великолепие). И как я это знаю! Дерево выше самого себя, дерево перерастает себя, – потому такое высокое. Из тех, о которых Бог – к счастью – не заботится (сами о себе заботятся!) и которые растут прямо в небо, в семидесятое (у нас, русских, их – семь)6. (Быть на седьмом небе от радости. Видеть седьмой сон. Неделя – по-древнерусски – седьмица. Семеро одного не ждут. Семь Симеонов (сказка). 7 – русское число! О, еще много: Семь бед – один ответ, много.)7
Песня – это бытие8 (кто не поет, еще не есть, еще будет!).
Но тяжелы и моря и горы…9
(словно ты утешаешь ребенка, хочешь придать ему бодрости… и – почти улыбаясь его неразумию:
…Но эти веянья… но эти дали…
Эта строчка – чистая интонация (интенция), и, значит, чистая ангельская речь. (Интонация: интенция, ставшая звуком. Воплощенная интенция.)
…Нам незачем искать
других имен. Когда раздастся пенье,
раз навсегда мы будем знать – Орфей10.
(именно это – Орфея поющего и умирающего в каждом поэте – я имела в виду на предыдущей странице).

Откуда он? Из нашего ли мира?11
И уже чувствуешь подступающее (близкое) Нет. О, Райнер, я не хочу выбирать (выбирать значит рыться и быть привередливой) , я не могу выбирать, я беру первые случайные строки, которые еще хранит мой слух. Ты пишешь мне в уши, тебя читаешь ухом.
Эта гордость из земли12
(конь, выросший из земли). Райнер! Следом посылаю книгу «Ремесло», там найдешь ты св<ятого> Георгия13, который почти конь, и коня, который почти всадник, я не разделяю их и не называю. Твой всадник! Ибо всадник не тот, кто сидит на лошади, всадник – оба вместе, новый образ, нечто не бывшее раньше, не всадник и конь: всадник-конь и конь-всадник: ВСАДНИК.

Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) – легкое ласковое слово: к собаке14. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк15, и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!» (Собака – от восторга и нежности и нетерпения – завывая – с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, – уличные!)
Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть – ведь может и укусить, от одного умиления! – и целуешь. Много раз подряд.
Есть ли у тебя там, где ты сейчас, собака? А где ты сейчас? Вальмон – так звали героя жестокой, холодной и умной книги: Лакло16 «Liaisons dangeureuses» , которая у нас в России – не могу понять почему, нравственнейшая книга! – была запрещена наравне с мемуарами Казановы (которого страстно люблю!). Я написала в Прагу, мне должны прислать мои две драматические поэмы (все же не драмы, по-моему): «Приключение» (Генриетта, помнишь? самое прекрасное из его приключений, которое вовсе не приключение, – единственное, которое не приключение) и «Феникс» – конец Казановы17. Герцог, 75 лет, одинокий, бедный, старомодный, осмеянный. Его последняя любовь. 75 лет – 13 лет. Это ты должен прочесть, это легко понять (я имею в виду язык). И – не удивляйся – это написано моей германской, не французской душой.
Касаемся друг друга. Чем? Крылами…18
Райнер, Райнер, ты сказал мне это, не зная меня, как слепой (зрячий!) – наугад. (Лучшие стрелки – слепые!)
Завтра – Вознесение Христово. Вознесение. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан – с волнами. И Христос – возносится.

Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.
Марина

St. Gilles-sur-Vie
Вознесение Христово, 13-го мая 1926

…перед ним
не кичиться тебе проникновенностью чувства…1
Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т. е. бездушно, неодухотворенно (эстеты – те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты – уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узнаю) тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!).
Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни – итог один: больше!), – ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта.
Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. – Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте – чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ – чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись – отказа!)2
Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, – я все пойму и стерплю.

Пишу тебе в дюнах, в тонкой траве дюн. Мой сын (год и три месяца, Георгий – в честь нашей белой армии. А Борис считает себя социалистом! Неужели ты тоже?) – итак мой сын сел на меня верхом (почти на голову!) и отнимает у меня карандаш (пишу прямо в тетради). Он так красив, что все старые женщины (какие наряды! жаль, что тебя здесь нет!) восклицают в один голос: «Mais c’est un petit Roi de Rome!» 3. Бонапартистская Вандея – не странно ли? О короле они уже забыли, но слово «император» еще можно услышать. Наши хозяева (рыбак и его жена, сказочная пара, вместе им – 150 лет!) еще хорошо помнят последнюю империю.
Дети во множественном числе? Милый, не могла сдержать улыбки. Дети – понятие растяжимое (двое или семь?). Двое, милый, двенадцатилетняя девочка и годовалый сын4. Два маленьких великана из детской Валгаллы5. Дети великолепные, редкостные. Высокая ли Ариадна? О, даже выше меня (я не маленькая) и вдвое толще (я ничего не вешу). Вот моя фотография – из паспорта – я светлей и моложе. Потом пришлю лучшую и сделанную совсем недавно, в Париже. Фотографировал меня Шумов, который снимал и работы твоего великого друга6. – Он мне много рассказывал о нем. – Я не решилась спросить, нет ли у него твоей фотографии. – Заказать ее для себя не посмела бы. (Ты уже понял, что я прошу тебя – напрямик и совсем без всякой робости – о твоей фотографии.)
…Лазурь и робость детских лет…7
Это я еще помню. Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована – обрывочно.) Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда – «Цари»? Ведь это чудо: ты – Россия – я.
– Сколько вопросов!
Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко – все.

Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет.) Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья?
Бульвар де Гранси, 3 (кажется, недалеко от Уши) – там ты найдешь меня8. У меня короткие волосы (как сейчас, в жизни никогда не носила длинных), и я похожа на мальчика, с четками на шее.

Сегодня ночью читала твои Дуинезские элегии. Днем мне не удается ни читать, ни писать, я занята хозяйством до поздней ночи, ведь у меня всего две руки. Мой муж – всю молодость был добровольцем, ему скоро 31 (мне будет 31 в сентябре)9, очень болезненный, а кроме того мужчина не может делать женскую работу, это ужасно выглядит (на женский взгляд) – сейчас он еще в Париже, скоро приедет. В юнкерском училище его в шутку называли «астральный юнкер». Он красив: страдальческой красотой. Дочь похожа на него, но счастливая, а сын скорей на меня, оба – светлые, светлоглазые, моя раскраска.
Что тебе сказать о твоей книге? Высшая степень. Моя постель стала облаком.

Милый, я уже все знаю – от меня к тебе – но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.
Марина.

Рильке Райнер Мария (1875 – 1926) – австрийский поэт. В ответе на анкету, посланную в Москву по просьбе Б. Пастернака в апреле 1926 г., Цветаева называет Рильке в ряду своих любимых писателей-современников. Поэтому можно было понять ее восторг, когда в мае того же 26-го года она совершенно неожиданно получила письмо Рильке, предлагавшего знакомство, и две книжки его стихов – «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею» с теплыми дарственными надписями. Из письма она узнала, что автором сюрприза был Борис Пастернак. Это он «подарил» ей Рильке, чтобы смягчить ее эмигрантское существование.
Переписка между Цветаевой и Рильке продлилась чуть более полугода – 29 декабря 1926 г. Рильке, пораженного смертельной болезнью, не стало. На смерть «германского Орфея», как Цветаева называла Рильке, она откликнулась большим стихотворением(поэмой)-реквиемом «Новогоднее», очерком «Твоя смерть», перевела часть переписки Рильке с молодым поэтом Францем Каппусом.
Цветаева была против обнародования ее переписки с Рильке при своей жизни. (См. ее эссе «Несколько писем Райнер Мария Рильке» в т. 5). По истечении в 1977 г. ее пятидесятилетнего запрета на публикацию К. М. Азадовским, Еленой и Евгением Пастернаками была подготовлена книга – «Райнер Мария Рильке, Борис Пастернак, Марина Цветаева. Письма 1926 года», снабженная обширными комментариями, в том числе о взаимоотношениях между тремя поэтами.
Впервые небольшая часть переписки – ВЛ. 1978. № 4. Затем значительная часть книги была опубликована в журнале «Дружба народов» (1987, № 6 – 9). Полностью в России указанная книга вышла в 1990 г. в издательстве «Книга». Письма печатаются в переводе К. М. Азадовского по этому изданию с частичным использованием комментариев составителей книги.
1

1 Цветаева отвечает на первое письмо Рильке от 3 мая, посланное из Швейцарии.
2 Все письма Цветаевой Рильке были написаны по-немецки.
3 Второе издание книги «Мне на праздник» (первое издание – 1899), переработанной в 1908 – 1909 гг.
4 Цветаева приехала в Париж из Чехословакии 1 ноября 1925 г., когда Рильке там уже не было – он уехал в августе.
5 Б. Л. Пастернак.
6 Марина и Анастасия Цветаевы учились в частном пансионе сестер Лаказ в Лозанне с весны 1903 по лето 1904 гг. (Подробнее см.: А. Цветаева. С. 130 – 153.)
7 Стихотворный цикл из «Книги образов» (1902), связанный с путешествиями Рильке по России.
8 Свои книги «Стихи к Блоку» (1922) и «Психея» (1923) с дарственными надписями Цветаева послала позднее. См.: Небесная арка. С. 247 – 248.
9 См. вступительную статью к комментариям. Рильке писал в своем первом письме: «Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность». На «Дуинезских элегиях» (1923) Рильке сделал надпись: «Марине Ивановне Цветаевой. Касаемся друг друга. Чем? Крылами.//Издалека ведем свое родство.//Поэт один. И тот, кто нес его,//встречается с несущим временами. Райнер Мария Рильке. (Валь Мон, Глион, Кантон Во, Швейцария, в мае 1926)». На «Сонетах к Орфею» (1923) – «Поэтессе Марине Ивановне Цветаевой. Райнер Мария Рильке (3 мая 1926)». (Письма 1926 года. С. 83 – 85).
10 Ср. с названием сатирической поэмы Гёте «Рейнеке-Лис» (1793).
11 Стихотворение Рильке «О тьма, что родиной мне стала» (книга «Часослов»), заканчивающееся словами «Я верю в ночи».
12 Рильке вложил в конверт также записку Б. Пастернаку.
2

1 На эту тему см. также у Цветаевой в ее письме 41 к А. А. Тесковой (т. 6).
2 Цветаева имеет в виду отзыв Г. Адамовича на ее «Цветник» (см. т. 5). Критик писал: «Она дает наставления в хлебопечении, рассуждает о свойствах сельтерской воды, сообщает новость, что Бенедиктов был не прозаик, а поэт, заявляет, что до сих пор не может примириться со смертью Орфея, – не перечтешь всех ее чудачеств». (Звено. 1926. № 170. 2 мая.)
3 Г. Адамович, в частности, писал о А. Блоке: «Четыре года, прошедшие со дня смерти Блока, – 7 августа 1921 года, – успели уже приучить нас к этой потере, почти примирить с ней. Но они не отодвинули Блока в историю…» (Звено. 1925. № 132. 10 августа).
4 Цветаева неточно цитирует отрывок из своего «Цветника» (см. т. 5).
5 Начало первого сонета I части. Эта же строка (у Рильке: «Da steig ein Baum. О reine Ubersteigung!..») в переводе Т. Сильман: «О дерево растет! О нарастанье!..» (Рильке Р. М. Лирика. М.; Л.: Худож. лит., 1965. С. 166) и Г. И. Ратгауза: «О, дерево! Восстань до поднебесья!..» (Рильке Р. М. Новые стихотворения. М.: Наука, 1977. С. 300). Ср. также отрывок из стихотворения Рильке «К музыке» (1918): «Ты – отчужденность, ты – выросшее за наши пределы// пространство сердца. Заветное наше,// нас переросшее, из нас исторгшееся,// святое прощанье…» (Рильке Р. М. Лирика. С. 224. Пер. Т. Сильман – «Gedichte». M.: Прогресс, 1981. С. 481).
6 В письме от 10 мая к Цветаевой Рильке назвал семь «своим благословенным числом». (Письма 1926 года. С. 90.)
7 Ср.: Семь пятниц на неделе. Не велик городок, да семь воевод. У семи нянек дитя без глазу. Семи пядей во лбу. Семеро ворот, а все в огород. За семь верст киселя хлебать. Семь раз отмерь, один раз отрежь. Семь верст до небес и все лесом. И т. д. Ср. также стихотворения М. Цветаевой: «Семеро, семеро…», «Семь мечей пронзали сердце…», «Семь холмов – как семь колоколов!…» и др.
8 Слова из III сонета I части. Ср. перевод А. Карельского: «Петь – значит быть». (Рильке Р. М. Новые стихотворения. С. 301).
9 Эта и последующая цитата из IV сонета I части.
10 Из V сонета I части. Ср. перевод Г. И. Ратгауза: «…И не надо знать// иных имен. Восславим постоянство.// Певца зовут Орфеем…» (Там же. С. 302).
11 Начальные слова из VI сонета I части.
12 Слова из XI сонета I части.
13 См. цикл «Георгий» в т. 2.
14 В экземпляре «Сонетов к Орфею», посланном Цветаевой, около XVI сонета (I часть) рукою Рильке помечено: an einen Hund (к собаке). (Письма 1926 года. С. 241.)
15 Об учебе Цветаевой в 1904 – 1905 гг. в пансионе Бринк во Фрейбурге см.: А. Цветаева. С. 175 – 196.
16 Лакло Пьер Шодерло де (1741 – 1803) – французский писатель.
17 Пьесы, написанные в 1919 г. в Москве (см. т. 3).
18 См. комментарий 9 к письму 1.
3

1 Слова из девятой Дуинезской элегии. Ср. перевод В. Микушевича: «…Ты не можешь//Грандиозными чувствами хвастать пред ним…» (Рильке Р. М. Ворпеведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.: Искусство, 1971. С. 351.)
2 Ср. стихотворение М. Цветаевой «Прокрасться…» (1923) в т. 2.
3 …маленький Римский король – сын Наполеона, герцог Рейхштадтский. См. также стихотворения М. Цветаевой «В Шенбрунне», «Герцог Рейхштадтский» в т. 1.
4 Дочери Цветаевой Ариадне шел в то время 14-й год.
5 Валгалла (Вальхалла) – небесное жилище для избранных, главным образом, павших в битве воинов (сканд. миф.).
6 Шумов Петр Иванович (1872 – 1936) – известный парижский фотограф, снимал также скульптуры Огюста Родена (1840 – 1917), у которого Рильке в 1905 – 1906 гг. был секретарем и которому поэт посвятил вторую часть «Новых стихотворений». («Моему великому другу Огюсту Родену».)
Один из фотопортретов Цветаевой работы Шумова (их было не менее четырех) был опубликован в журнале «Версты» (1926, № 1) вместе с шумовскими фотографиями Б. Пастернака, А. Ремизова, Л. Шестова.
7 Из стихотворения Рильке «Автопортрет 1906 года» («Новые стихотворения»). Ср. перевод В. Летучего: «В глазах испуг и синь, как у детей» (Рильке Р. М. Новые стихотворения. С. 472).
8 Адрес пансиона Лаказ. См. комментарий 6 к письму 1. Уши – предместье Лозанны. См. также стихотворение М. Цветаевой «В Ouchy» (т. 1).
9 Цветаевой должно было исполниться 34 года, а мужу – 33.

ПЕРЕПИСКА М.ЦВЕТАЕВОЙ-Б.ПАСТЕРНАКА-Р.РИЛЬКЕ В 1926 г. (Извлечение)

1. В отличие от переписки Рильке с Цветаевой, где интервал между отправкой и получением составлял от силы два дня (корреспонденты, как правило, успевали получить и прочесть письма друга друга прежде, чем написать ответ), переписка Цветаевой и Пастернака обнаруживает иную закономерность.

Письма идут из Франции в Москву пять-шесть дней, и за это время, не дожидаясь ответа, один пишет другому вдогонку, продолжая и развивая ранее затронутые темы.

Так, письмо Цветаевой от 22 мая никак не ответ на то, о чем писал Пастернак 19 мая. Следующее письмо Пастернака - продолжение его предыдущего письма. Пастернак с грустью думает о том, что молчаливой пересылкой ответа из Швейцарии Цветаева не одобрила задуманную им высокую дружбу трех поэтов, и у него появляется горькое чувство, точно она «отстраняет» его от Рильке.

2. ЦВЕТАЕВА-РИЛЬКЕ.

Милый Райнер, Гёте где-то говорит, что на чужом языке невозможно создать ничего значительного,- это всегда казалось мне неверным. (В целом Гёте всегда прав, в суммарном итоге это закономерность, потому-то сейчас я с ним и не согласна.)

Сочинение стихов - уже перевод, с родного языка - на все другие, будь то французский или немецкий, все равно. Ни один язык - не есть родной язык. Сочинять стихи - значит перелагать их (Dichten ist nachdichten). Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских или русских и т. д. поэтах. Поэт может писать по-французски, но он не может быть французским поэтом. Это смешно.

Я вовсе не русский поэт и всегда удивляюсь, когда меня таковым считают и рассматривают. Потому и становятся поэтом (если вообще этим можно стать, если бы этим не являлись отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., но чтобы быть всем. Или: являешься поэтом, ибо не являешься французом. Национальность - замкнутость и закрытость. Но в каждом языке есть нечто лишь ему свойственное, что и является собственно языком. Потому-то ты звучишь на французском иначе, нежели на немецком,- потому-то ты и писал по-французски!

3. ЦВЕТАЕВА-РИЛЬКЕ.

Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно - для него. Потому я и послала письма. Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе.

4. ПАСТЕРНАК-ЦВЕТАЕВОЙ.

Растущее беспокойство Пастернака приводит его в начале апреля к намерению незамедлительно ехать к Цветаевой в надежде затем, вместе с нею, навестить Рильке. «Что бы мы стали делать с тобой - в жизни? Поехали бы к Рильке», - цитирует Цветаева 22 мая 1926 года строки, написанные Пастернаком в те дни. Получив копию письма Рильке, Пастернак одновременно со своим письмом к нему пишет Цветаевой о своем желании приехать к ней. О Рильке он упоминает только вскользь.

Марина, позволь мне прервать это самомучительство, от которого никому не будет никакого проку. Я задам тебе сейчас вопрос, без всяких пояснений со своей стороны, потому что я верю в твои основанья, которые у тебя должны быть, должны быть неизвестны мне и составляют часть моей жизни. Ты на него ответь, как никому никогда не отвечала, - как себе самой. Ехать ли мне к тебе сейчас или через год?

Эта нерешительность у меня не абсурдна, у меня есть настоящие причины колебаться в сроке, но нет сил остановиться на втором решеньи (т. е. через год).

Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следующее. Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я передвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то возможности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять - это томы исписать), чем это было бы сейчас.

Ни о чем больше нет речи. У меня есть цель в жизни и эта цель - ты. Вернувшись незадолго перед тем из Лондона, куда она ездила по приглашению Д. П. Святополка-Мирского, устроившего ей два литературных вечера, М. Цветаева холодно отнеслась к этому внезапному и безоглядному порыву.

Она собиралась с детьми на лето в Вандею, в приморскую деревню Сен-Жиль, и приезд Пастернака явно не вписывался в ее планы…..

…..Прости, что я так невозможно разлетелся тогда. Этого не следовало делать. Это должно было остаться моей возрождающей тайной до самого свиданья с тобой. Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю…..
….И все-таки, что я не поехал к тебе - промах и ошибка. Жизнь опять страшно затруднена. Но на этот раз - жизнь, а не что-нибудь другое….

….Голос здравого смысла взял верх над романтикой первого непосредственного жеста. Б. Пастернаку казалось невозможным явиться к Рильке, не написав чего-нибудь нового, достойного, оправдывающего это вторжение. Уже 20 апреля он вверил судьбу их встречи в руки Цветаевой: «Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми руками только к тебе и даже не представляю себе куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике. Это плохо, а не хорошо».

Ее ответ его обрадовал: она не только предоставляла ему свободу выбора, но и напоминала о его долге, что явно отодвигало встречу на год. Об этом своем письме Цветаева пишет Тесковой через пять лет: «Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца, Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать - я отвела: не хотела всеобщей катастрофы».

5. ЦВЕТАЕВА-ПАСТЕРНАКУ.

Ответ Цветаевой на письмо Пастернака от 1 июля - об искушениях, с которыми связано для него одинокое лето в городе, раскрывает одну из существенных противоположностей их жизненных установок. Для Пастернака евангельское положение о преодолении соблазна было законом существования духовной вселенной.

Он считал, что на восприимчивости человеческой совести к словам: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем», «держится как на стонущих дугах все последующее благородство духа». Его жалоба на то, во что обходится ему преодоление соблазна, неожиданно возмутила Цветаеву. Кроме этого ее ответное письмо - своеобразный итог размышлений о возможности реальной жизни с любимым человеком.

Знаю. По той же причине, по тем же обеим причинам (С<ережа> и я) <...>: трагическая невозможность оставить С<ережу> и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности - дробление суток. С Б. П. мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел её»…..
……Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты - этого унижения я бы не вынесла….

……У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всеми, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб - оцени…..
…..Разные двигатели при равном уровне - вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав - особенно голоса, которого никогда не слышала…..

6. ПАСТЕРНАК-ЦВЕТАЕВОЙ.

Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я её люблю больше всего на свете. В разлуке я её постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, т. е. пока я не узнал её родни, и она - моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить.

7. ЦВЕТАЕВА-ПАСТЕРНАКУ.

В двадцатых числах июля Цветаева приходит к выводу, что их переписка с Пастернаком зашла в тупик, что она не может ему больше писать, и просит его тоже ей не писать. Цветаева писала ему 1 февраля 1925 года: «Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это - доля. Ты же воля моя, та, пушкинская, взамен счастья» («На свете счастья нет, но есть покой и воля»).

8. ПАСТЕРНАК-ЦВЕТАЕВОЙ.

Пастернак вкладывал в понятие совместной жизни, следующее: «Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, - Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче!

Вы видите, как часто я зачеркиваю? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами! И прежде всего, той ее части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем».

Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер,- не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою - засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит.

Просто - спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку - на твое правое - и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И - его целовать…..
Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки - Россия. Не поезд - вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько хочешь - этой ночью я буду спать с тобой.

В темноте - разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, - не о постели). Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель - корабль, мы отправляемся в путешествие. Можешь не отвечать мне - целуй еще.

Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за границы - хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я - за границей! Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он - ей. Спать с ней и писать мне - да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) - почерком породненные, словно сестры...

Ему братом - да, ей сестрой - нет.
Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь - надолго. Захочешь - недолго.

Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости - ты тоже нуждаешься). Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость - могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?). Уже очень поздно и я устала, поэтому обнимаю тебя.

Молчание Бориса беспокоит и огорчает меня; значит, все-таки мое появление преградило путь его бурному стремлению к тебе? И хотя я вполне понимаю, что ты имеешь в виду, говоря о двух «заграницах» (исключающих друг друга), я все же считаю, что ты строга и почти жестока к нему (и строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя!) Протестую против любой исключенности (она коренится в любви, но деревенеет вырастая...): принимаешь ли меня и таким, еще и таким?

Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. - «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число. И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай.

Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их - в эмиграции - всего два).

Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость! Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто побудет с детьми) - и тогда я приеду.

В Сен Жиле я пробуду до 1-15 октября, затем - Париж, где всё сначала: ни денег, ни квартиры, ничего. В Прагу я не вернусь, чехи сердятся на меня за то, что я так много и горячо писала о Германии и так упорно молчала о Чехии. А ведь три с половиной года я жила на чешскую «субсидию» (900 крон ежемесячно). Итак, между 1 и 15 октября - Париж.

Ранее ноября нам не увидеться. Кстати - можно ведь и где-нибудь на Юге? (Франции, разумеется). Где, как и когда ты хочешь (начиная с ноября). Теперь это в твоих руках. Можешь, если хочешь... разъять их. Я все равно буду любить тебя - ни больше, ни меньше. Я радуюсь тебе так, словно ты - целая и всецело новая страна.

13. РИЛЬКЕ-ЦВЕТАЕВОЙ.

Цветаева не могла понять, что Рильке смертельно болен (белокровие); впрочем, серьезность его положения оставалась тайной даже для самых близких и за три с половиной месяца - от начала мая до середины августа - отношение Рильке к Цветаевой несколько изменилось.

Переломным моментом в их переписке стало письмо Цветаевой от 2 августа. Цветаевская безудержность и категоричность, нежелание считаться с какими бы то ни было обстоятельствами и условностями, ее стремление быть для Рильке «единственной Россией», оттеснение Бориса Пастернака - все это казалось Рильке неоправданно преувеличенным и даже жестоким.

На большое письмо Цветаевой от 22 августа он, видимо, не ответил, как не откликнулся и на ее открытку из Бельвю под Парижем, хотя и в Сьер, где он жил до конца ноября, и в санатории Валь-Мон, где вновь оказался в декабре, он все еще писал письма. Переживая его молчание как потерю, Цветаева шлет ему в Мюзо открытку с видом пригорода Парижа Бельвю, куда она в середине сентября переехала из Вандеи:

Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина.

14. ЦВЕТАЕВА-РИЛЬКЕ-ПАСТЕРНАК.

Смерть Рильке страшно поразила Цветаеву. Это было для нее ударом, от которого она никогда уже не смогла оправиться. Все то, что Цветаева горячо любила (поэзия, Германия, немецкий язык), - все это, воплотившись для нее в образе Рильке, внезапно перестало существовать.

«...Рильке - моя последняя немецкость. Мой любимый язык, моя любимая страна (даже во время войны!), как для него Россия (волжский мир). С тех пор, как его не стало, у меня нет ни друга, ни радости», - признавалась она в 1930 году Н. Вундерли-Фолькарт, близкой приятельнице Рильке в последние годы его жизни.

Можно сказать, что это трагическое событие отчасти определило дальнейшую судьбу Цветаевой и ее творческую биографию. Во многом видоизменило оно и взаимоотношения Пастернака с Цветаевой.

Переписка, прервавшаяся в июле и понемногу возобновившаяся в феврале 1927 года, неумолимо замирала и охладевала…..

Фото из интернета

Мне не хочется писать о Рильке статью. Мне не хочется говорить о нем, этим изымая и отчуждая его, делая его третьим, вещью, о которой говоришь, вне меня. (Пока вещь во мне, она — я, как только вещь во-вне она — она, ты нет, ты опять — я.)

Мне хочется говорить — ему (точней — в него), как я уже говорила в «Новогоднем письме» и «Твоей смерти», как еще буду говорить, никогда не кончу говорить, вслух ли, про себя ли. Что мне в том, что другие слышат, я не им говорю, ему говорю. Не им о нем, ему — его же. Ибо он именно та вещь, которую я хочу ему сказать, данный он, мой он, он моей любви, нигде вне ее не существующий.

Еще мне хочется говорить с ним — это было и кончилось, ибо, даже учитывая сон, сон — редко диалог, почти всегда монолог: нашей тоски по вещи, или тоски вещи по нас. Взаимных снов не бывает. Либо я другого в сон вызываю, либо другой в мой сон входит. Дело одного, а не двух. (Вспомним все пришествия с того света, перед которыми мы в жизни (Гамлет не в счет, ибо — литература), в жизни немы. И все наши заклинания придти, на которые никто не отзывается. «Приду, когда смогу», как мы: «увижу, когда привидится», нечто вроде старинных «оказий». Связь сохраняющаяся только внутри и рвущаяся при малейшей попытке осуществления. Разговор по сорванному проводу. Единственное доказательство смерти.) И — если даже диалог — то две партитуры одной тоски.

Словом, беседа: вопрос и ответ (здесь — ответ и ответ) моя с Рильке кончилась, и может быть — единственное, что кончилось.

А главное мне хочется, чтобы он говорил — мне. Это может быть во сне и через книги. Снов много и книг много, — невиданных снов и неизданных писем Рильке. Учитывая отзвук — хватит навек.

О посмертных письмах. Благодарна тем, кто дал мне возможность их прочесть, но их благодарности не услышу, и о природе своей благодарности — умолчу. (Исключение — «неизвестная», сообщившая, то есть создавшая вещь, которой бы без нее, в слове, не было — своего Рильке, еще одного Рильке.)

— Это бы Рильке задело. — А сегодня? В чем, ради Бога, разница? Каким образом вещь, бывшая бы вчера — почти предательством доверия, сегодня, по отношению к тому же лицу, чуть ли не «священный долг»?

Вещь либо плоха, либо хороша, день — ничто, факт смерти — ничто, для Рильке — ничто, ничем никогда и не был. Опубликовывал ли он день спустя после их смерти письма своих друзей?

Дело не в целях, дело в сроках. Через пятьдесят лет, когда все это пройдет, совсем пройдет, и тела истлеют и чернила посветлеют, когда адресат давно уйдет к отправителю (я — вот первое письмо, которое дойдет!), когда письма Рильке станут просто письма Рильке — не мне — всем, когда я сама растворюсь во всем, и, — о, это главное — когда мне уже не нужны будут письма Рильке, раз у меня — весь Рильке.

Нельзя печатать без спросу. Без спросу, то есть — до сроку. Пока адресат здесь, а отправитель там, ответа быть не может. Его ответ на мой вопрос и будет срок. — Можно? — Пожалуйста. А будет это не раньше, чем — Богу ведомо.

Мне скажут (а не скажут — сама себе скажу, ибо наш худший (лучший) противник, самый зоркий и беспощадный — мы): «Но Рильке сам стоял за то, чтобы печатали его письма, в которых, наравне со стихами, жил весь»…

Рильке — да, а ты? Разрешение на печатание — пусть, но есть ли разрешение на желание? (“Позволь, чтобы мне хотелось»…) И если даже желание самого Рильке — как оно могло стать твоим? И если даже простое выполнение его желания, скажу больше, твоему вопреки — где же любовь? Ибо любовь не только повинуется — и диктует, не только отдает — но и отстаивает.

Так, разреши мне Рильке тысячу раз — мое дело отказаться. И проси меня Рильке в тысячный раз — мое дело отказать. Ибо воля моей любви выше его надо мной воли, иначе она не была бы любовь: то, что больше всего. (Беру худший для себя случай: многократной, настойчивой просьбы Рильке, которой, конечно, не было, было — обмолвка — если было.) Так, запросив: есть ли разрешение на желание? — утверждаю: есть разрешение на нежелание, не Рильке — мне — данное, моей любовью — у Рильке — взятое. — Позволь мне не только не печатать твоих писем, но этого и не хотеть.

Как можно, любя человека, отдавать его всем, «первому встречному, самому недостойному» . Как можно это вынести — перевод его почерка на лино- или монотип? с бумаги той — на бумагу — эту?

Где же ревность, священная после смерти?

Дело не в ушах, уже потому не мешающих, что не слышат, не то слышат, свое слышат, а в направленности моей речи — от него (раз о нем!), в голом факте отвода речи, вне ее содержания. Ибо: не только хуля предают, и хваля предают — доверие тебе вверившегося, удостоившего тебя быть при тебе — собой. Но не только доверие — того, и доверие свое — к нему (не наши чувства в нас, а мы в них), предательство взаимного доверия, которое и есть тайна, которая и есть любовь.

Болевой аккомпанемент к каждому нашему слогу, болевое эхо, с той разницей, что опережает звук — вот сердце. Эхо-наоборот. Не отзвук, не призвук, до — звук. Я еще рта не раскрыла, а уже раскаиваюсь — ибо знаю, что раскрою — и рот и тайну. Раскрытие тайны есть просто раскрытие рта. Кто из нас этого не знал: «как с горы»…

Так, Иоанна до — олго не говорила дома о чуде голосов.

Была тайна. Тайны нету. Был союз. Союз распался. Брешью, проложенной типографским станком, вошли все.

Единственное разительное исключение, в которое не верю, ибо каждое исключение из — включение в (нельзя исключиться в пустоту), т. е. неминуемое попадение в другой закон — («для него закон не писан», да, ибо в данную минуту пишется им) — итак, единственное разительное исключение, т. е. — начало нового закона — знаменитые Briefwechsel Беттины Брентано.

Поверим на секунду в «исключение», и —

Первое: Беттина давала не письма, а переписку, не один голос, а два. Если предательство — полное и цельное.

Второе: в переписке с Гёте (Goethes Briefwechsel mit einem Kinde ) Беттина, по собственному заявлению, ставит ему памятник. Памятник старцу, снизошедшему к ребенку, тому Гёте, которого вызвала она, создала она, знала только она. — Психея, играющая у ног не Амура, а Зевеса, Зевес, клонящийся не над Семелой, а над Психеей. — Прославить его по мере собственных (детских — как она думала) сил. Еще и так прославить. Вспомним Тайного Советника Гёте — и поймем Беттину.

Не забудем также, что последним гостем умирающего Гёте был старший сын Беттины, что Беттина отдавала давно-давно прошедшее, и свое — почти посмертное.

В другой книге: Gьnderode (переписка с подругой) — тот же памятник, там — старости и славе, здесь — юности и тени. Долгой жизни. Ранней смерти. Оживить бессмертие. Обессмертить раннюю смерть. Тот же долг любви. Прославить. Поставить.

Третье: Беттина переписку с близкими печатала и при жизни тех — с братом, например (Clemens Brentanos Jugendkranz [“Венок юности» Клеменса Брентано (нем.).]), с молодым другом, например, будучи уже старой женщиной (Julius Pamphilius), что уже снимает с нее всякую тень посмертного предательства.

И — все случаи в одном — Беттина, оглашая письма друзей, как бы говорит ими за бессловесных. Такого Гёте никто не знал, такой Gьnderode никто не знал, такого Клеменса, ныне мрачного фанатика церковности — забыли, такого Julius Pamphilius’a вообще не было, он весь внушен Беттиной и продержался в воздухе ровно столько, сколько она его в нем продержала.

А Рильке таким, как он в письмах, — знали все, ибо другого Рильке — «знаменитого» Рильке, «домашнего» — Рильке, «литератора» — Рильке, «человека общества» — Рильке — не было. Был один Рильке, т. е. всё, кроме упомянутого, в одном. Что прибавить к всему? — Еще — все?

Любовь не терпит третьего. Беттина не терпит второго. Ей Гёте — помеха. Одна — любить. Сама — любить. Взять на себя всю гору любви и сама нести. Чтоб не было легче. Чтоб не было меньше.

Чту обратное дележу? Отдача! Беттина, в «Goethes Briefwechsel mit einem Kinde» свою безраздельную (и только посему неразделенную) любовь отдает — всю — не кому-нибудь, а во имя Твое. Так же отдает, как когда-то (сама!) брала. Так же всю, как когда-то всю — отстаивала.

Так сокровища бросают в костер.

Ни мысли о других. Ни мысли о себе. Du. Du. Du . И — о чудо — кому же памятник? Kind’y, а не Гёте. Любящей, а не любимому. Беттине, не понятой Гёте. Беттине, не понятой Беттиной. Беттине, понятой Будущим: Р. -М. Рильке.

Хвастать, хвалиться, хвалить, восхвалять, славословить. Начнем с конца. Начнем с начала Беттины. «Всякое дыхание да хвалит Господа». Беттина хвалила Господа — каждым своим дыханием. Какой-то поздний толкователь Беттины: «Беттина Бога никогда не нашла, потому что никогда его не искала». Потому-то не искала, что отродясь нашла. Ищут ли леса — в лесу?

А если Беттина Бога Богом никогда не называла, — ему-то все равно, ибо он знает, что его не так зовут — никак не зовут — и так зовут. И не было ли в каждом ее «Du» больше, чем может вместить человек? И не отсылал ли ее Гёте своими отмахиваньями и отнекиваньями непосредственно к Богу? Если и доходила — не отсылал. «Я не Бог», — вот все, что Тёте сумел сказать Беттине. Рильке бы сказал: «Бог — не я».

Гёте Беттину Беттине возвращал.

Каждое дыхание Беттины — славословие: «Loben sollen wir» , — это Беттина сказала или Рильке сказал?

Письма Беттины (не Гёте — ей) — одна из самых любимых книг Рильке, как сама Беттина — одно из самых любимых, если не самое любимейшее из любимых им существ.

Еще — Беттина была первая. И, как первая — заплатила. Между приемом ее «Briefwechsel mit einem Kinde» и приемом появляющейся ныне переписки Рильке — пропасть, шириной в целый век и глубиной в целое новое людское сознание. Беттина знала, на что шла, иначе бы не предпослала своему шагу возгласа: «Dies Buch ist fur die Guten und nicht fur die Bosen!» — и шла вопреки. Нынешние адресаты тоже знают, на что идут, — потому и идут.

Ничто не пример. И Беттина не пример. Беттина права безвозвратно и неповторно по тому жестокому закону исключительности, в который, родясь, вышагнула.

И, очутившись лицом к лицу с Рильке: может быть, он для всех писал? — Может быть. — Но «все» всегда будут, не данные все — будущие все. И дальние его, Рильке, с его Богом-потомком лучше услышат. Рильке то, что еще будет сбываться — века.

Те семь писем, лежащие у меня в ящике (делающие то же, что делает он, не он, а его тело, так же как и письма — не мысль, а тело мысли) — те семь писем, лежащие у меня в ящике, с его карточками и последней элегией отдаю будущим — не отдам, сейчас отдаю. Когда родятся — получат. А когда родятся — я уже пройду.

Это будет день воскресения его мысли во плоти. Пусть спят до поры, до — не Страшного, а — Светлого суда.

Так, верная и долгу и ревности, не предам и не утаю.

А сегодня мне хочется, чтобы Рильке говорил — через меня. Это, в просторечии, называется перевод. (Насколько у немцев лучше — nachdichten! Идя по следу поэта, заново прокладывать всю дорогу, которую прокладывал он. Ибо, пусть — nach (вслед), но — dichten! — то, что всегда заново. Nachdichten — заново прокладывать дорогу по мгновенно зарастающим следам.) Но есть у перевода еще другое значение. Перевести не только на (русский язык, например), но и через (реку). Я Рильке перевожу на русскую речь, как он когда-нибудь переведет меня на тот свет.

За руку — через реку.

Статья о Рильке потому еще бесполезна, что он статей о других не писал, а о себе не читал. Не прочел бы (не прочтет) и моей. Рильке и статья (в Германии о нем даже пишут диссертации) — дикость. Вскрыть сущность нельзя, подходя со стороны. Сущность вскрывается только сущностью, изнутри — внутрь, — не исследование, а проникновение. Взаимопроникновение. Дать вещи проникнуть в себя и — тем — проникнуть в нее. Как река вливается в реку. Точка слияния вод — но оно никогда не бывает точкой, посему: встреча вод — встреча без расставанья, ибо Рейн — Майн принял в себя, как Майн — Рейн. И только Майн о Рейне правду и знает (свою, майнскую, как Мозель — мозельскую, вообще-Рейна, — вообще-Рильке — нам знать не дано). Как рука в руке, да, но еще больше: как река в реке.

Проникаясь, проникаю.

Всякий — подход — отход.

Рильке — миф, начало нового мифа о Боге-потомке. Рано изыскивать, дайте осуществиться.

Книгу о Рильке — да, когда-нибудь, к старости (возрасте, наравне с юностью особенно любимом Рильке), когда немножко до него дорасту. Не книгу статей, книгу бытия, но его бытия, бытия в нем.

Лиц, затронутых данными письмами и может быть немецкого языка не знающих (хорошего перевода на русский его стихов — нет), отвожу к его книге «Les Cahiers de Malte Laurids Brigge» (в прекрасном переводе Maurice Betz’a, самим Рильке проверенном) и к маленькой, предсмертной, книжечке стихов «Vergers» , французской в подлиннике.

Медон, февраль 1929

Примечания

1. Кавычки из будущего (примеч. М. Цветаевой).

2. Переписка (нем.).

3. Переписка Гёте с ребенком (нем.).

4. Я не хочу взаимности! (нем.).

5. Ты. Ты. Ты (нем.).

6. «Хвалить должны мы» (нем.).

7. «Эта книга для добрых, а не для злых!» (нем.).

8. Петь? сказывать? сочинять? творить? — по-русски — нет (примеч. М. Цветаевой).

9. Записки Мальте Лауридса Бригге (фр.).

Последние материалы сайта